Борис Успенский

 

От церковнославянско-русской диглоссии к церковнославянско-русскому двуязычию

 

(из книги «Краткий курс истории русского литературного языка)

(окончание)

 

§ 3. Влияние языковой ситуации Юго-Западной Руси на великорусскую языковую ситуацию: преобразование здесь церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-русское двуязычие

 

Как это ни парадоксально, значение «простой мовы» для истории русского литературного языка не меньше, если не больше, чем значение этого феномена для истории украин­ского или белорусского литературных языков. Действитель­но, «проста мова» не оказала почти никакого влияния на современные украинский и белорусский литературные язы­ки, не отразившись и на последующей языковой ситуации на территории Украины и Белоруссии. Однако, на историю русского литературного языка «проста мова» как компонент югозападнорусской языковой ситуации оказала весьма су­щественное влияние. Достаточно указать, что если сегодня мы говорим об антитезе «русского» и «церковнославянско­го» языков, т.е. о «русском» языке как об антиподе «церковнославянского», то мы следуем именно югозападнорус­ской, а не великорусской традиции, принимая номенкла­туру обозначений, отражающую языковую ситуацию Юго-Западной Руси XVI-XVII вв.

Это связано с тем, что условно называется иногда «третьим южнославянском влиянием», т.е. влиянием книж­ной традиции Юго-Западной Руси на великорусскую книж­ную традицию в XVII в.; во второй пол. XVII в. это влия­ние приобретает характер массовой экспансии югозападно­русской культуры на великорусскую территорию.

В результате третьего южнославянского влияния языко­вая ситуация Юго-Западной Руси переносится на великорус­скую почву, и это приводит к разрушению здесь диглоссии: в течение второй пол. XVII в. церковнославяпско-русская диглоссия преобразуется в церковнославянско-русское дву­язычие.

Рассмотрим, что именно происходит при таком перене­сении.

 

§ 3.1. Влияние со стороны церковно­славянского языка: расширение функций церковнославянского языка на великорусской территории; церковнославянский язык как разговорный язык образованных кругов

 

Соотнесение церковнославянского языка Юго-Западной Руси и церковнославянского языка Московской Руси обус­ловливает непосредственное влияние первого на второй, что и происходит в процессе никоновской и послениконовской книжной справы: формальные особенности югозападнорус­ского извода церковнославянского языка переносятся в вели­корусский извод, в результате чего происходит образование единого общерусского извода церковнославянского языка 31.

В функциональном аспекте новый общерусский церков­нославянский язык усваивает те функции, которые были свойственны церковнославянскому языку Юго-Западной Ру­си; таким образом, наряду с усвоением формальных призна­ков церковнославянского языка Юго-Западной Руси имеет место усвоение его функций. При этом церковнославянский язык в великорусских условиях, где он был широко распро­странен и по традиции воспринимался как основной язык культуры, продолжает активно функционировать, в то время как в Юго-Западной Руси он был в значительной степени вытеснен «простой мовой»).

 

31. Об ориентации никоновских и послениконовских справщиков на югозападнорусскую традицию наглядно свидетельствуют так называемые «ковычные» или корректурные книги, отражающие процесс справы. Как показывают эти источники, московские справщики правили книги главным образом не по греческим оригиналам и не по древним рукописям, как они дипломатически заявляли в своих предисловиях, а по югозападнорусским печатным изданиям, правленным с греческих оригиналов (Дмитриевский, 1895, с. 30; Дмит­риевский, 1909, с. 2; Дмитриевский, 1912, с. 250-260; Дмитриев­ский. О исправлении книг...; Голубинский, 1905, с, 56; Сове, 1968, с. 73, примеч. 5; Варакин, 1910, с. 16; Н. Успенский, 1975, с. 152, 162, 170; Никольский, 1978, № 9, с. 76-77, № 11, с. 67; Трубецкой, 1975, с. 291, примеч. 6). Это непосредственно сказывается на язы­ковых особенностях правленных книг. По мнению Трубецкого, новый церковнославянский язык должен рассматриваться скорее как продолжение югозападнорусского церковнославянского языка, нежели великорусского (Трубецкой, 1927, с. 64, 66 и приложение I, ср. также с. 76-77); во всяком случае он обладает целым рядом при­знаков, объединяющих его с церковнославянским языком Юго-Западной Руси, но отличающих от церковнославянского языка Московской Руси. Собственно великорусская традиция церковносла­вянского языка сохраняется у старообрядцев, не принявших нико­новских нововведений; различие между старообрядческим и новообрядческим изводами церковнославянского языка, как правило, соответствуют различию церковнославянских языков Московской и Юго-Западной Руси (ср.: Успенский, 1969, с. 27).

 

Прежде всего, на церковнославянском языке начинают разговаривать, подобно тому, как это было принято в Юго-Западной Руси. В Юго-Западной Руси, как мы знаем, на цер­ковнославянском языке специально учили разговаривать в братских школах (см. выше, § III-2.2). То лее самое возни­кает теперь и в великорусских условиях: в великорусских ду­ховных школах, созданных по образцу югозападнорусских, также учат разговаривать по-церковнославянски. Так, Тредиаковский в предисловии к «Езде в остров Любви» свиде­тельствует, что в свое время он разговаривал на этом языке: «Прежде сего не толко я им писывал, но и разговаривал со всеми» (Тредиаковский, III, с. 649—650). По всей видимости, речь идет о периоде его обучения в Славяно-Греко-Латинской Академии, т.е. о 1723 — 1726 гг. Это свидетельство Тредиаковского находит документальное подтверждение в учебных тет­радях студентов Славяно-Греко-Латинской Академий за то же годы. В этих тетрадях мы встречаем характерные упраж­нения по переводу с русского языка на церковнославянский: соответствующие тексты расположены в параллельных ко­лонках с надписью «проестЪ» и «славенски» (см. тетрадь до­машних упражнений студента Михаила Иванова за 1726-1728 гг. — ГПБ, Вяз. Q. 16, л. 72-75) 32. Это один из первых примеров параллельных церковнославянско-русских текстов в великорусских условиях — подобное явление невозможно в ситуации диглоссии, но естественно в ситуации двуязычия; параллельные тексты свидетельствуют о параллелизме фун­кций. Параллельные тексты на церковнославянском и на «простом» (русском) языке можно найти — в те же годы и с том же социуме — и в грамматике Федора Максимова (1723, с. 98—100, 109, 113-114), которая предназначена именно для учеников духовных школ (эта грамматика была создана в новгородской епархиальной «грекославонской» школе).

 

32. Уместно отметить, что само наименование Славяно-Греко-Латинской Академии восходит к названию братских школ, который в XVII в. часто именовались «греко-латино-славянскими» (ср. Архангельский, 1888, с. 38, 40). Непосредственным образцом для Славяно-Греко-Латинской Академии была, видимо, Киево-Могилянская Академия (Верховской, I, с. 100).

 

Соответственно церковнославянский язык предстает как язык ученого сословия, т.е. приобретает функции, свойствен­ные латыни на Западе, и становится вообще функциональ­ным эквивалентом латыни. Характерно, что в упомянутой тетради Михаила Иванова, наряду с переводами с русского на церковнославянский, можно найти переводы как с цер­ковнославянского на латынь, так и наоборот 33. Указание на то, что церковнославянский язык, подобно латыни, является языком  науки,  содержится  у Лудольфа в  его грамматике 1696 г,: «Точно так же как никто из русских не может пи­сать или рассуждать о научных материях (erudite), не поль­зуясь славянским языком, так и наоборот» — в домашних и интимных беседах нельзя никому обойтись средствами одно­го славянского языка». Поскольку церковнославянский язык предстает как язык учености, злоупотребление этим языком может восприниматься именно как претензия на ученость и соответственно вызывать отрицательную реакцию: по свиде­тельству Лудольфа, «чем более ученым кто-либо хочет ка­заться, тем больше примешивает он славянских выражений к своей речи или в своих писаниях, хотя некоторые и по­смеиваются над теми, кто злоупотребляет славянским язы­ком в обычной речи» (Лудольф, 1696, л. А/1—2; Ларин, 1937, с. 47—48, 113—114). То же говорит и И.В. Паус в своей руко­писной «Славяно-русской грамматике» (1705—1729 гг. — ру­копись Б АН, собр. иностр. рукописей, Q 192): «Потребность в славянском языке можно видеть в том, что как только в обыденной речи заходит разговор о высоких или духовных предметах, тотчас начинают употреблять славянский язык» (л. 3); по  словам Пауса, «славянский язык используется больше в церкви, а русский распространен в обыденной жиз­ни, но в государственных и научных вопросах пользуются все же славянским. Между тем русский язык — достояние простого народа» (л. 5, ср. также л. 9) (Михальчи, 1969, с. 34—35, 40, 51). В этом же смысле, наконец, следует пони­мать и извинения Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров Любви» перед теми, при которых он в свое время, раз­говаривая по-церковнославянски, «особымъ рЪчеточцемъ хотЪлъ себя показывать» (Тредиаковский, III, с. 650).

 

33. Ср. также книги с параллельным церковнославянским и латинским текстом — например, «Притчи Эссоповы на латинском и руском языке» (Амстердам, 1700 —Быкова и Гуревич, 1.958, с. 286, № 12). «Русским» языком здесь именуется церковнославянский (см. Тарковский, 1975, с. 30).

 

В соответствии со сказанным ученые диспуты во второй пол. XVII в. ведутся по-церковнославянски: иллюстрацией может служить запротоколированная беседа Симеона Полоц­кого, Епифания Славинецкого и Паисия Лигарида с Нико­лаем Спафарием, имевшая место в Москве в 1671 г. (Голубев, 1971) 34. Различие в языковой ситуации наглядно видно, если сопоставить этот диспут с прениями московских книжников игумена Ильи и Ивана Наседки с Лаврентием Зизанием в 1627 г., т.е. еще в условиях диглоссии (см.: Заседание в Книж­ной Палате...; Прения Лаврентия Зизания...), которые — несмотря на свою богословскую тематику — велись на не­книжном языке.

 

34. Голубев, опубликовавший беседу со Спафарием, ошибается, считая, что беседа эта велась на латинском языке (Голубев, 1971, с. 296). В одном случае в ходе беседы Спафарий обращается к Паисию Лигариду по-гречески. Симеон Полоцкий, не знавший гре­ческого, предложил ему изъясняться по-церковнославянски, сказав: «Даждь ответ славенским языком, да и прочий знают». Спафарий, однако, затруднился выразить свою мысль на церковнославянском языке и предложил Симеону перейти на латынь (там же, с. 300). Речь идет, очевидно, лишь об одном моменте беседы; во всяком слу­чае, церковнославянский, греческий и латынь могут употребляться здесь параллельно.

 

Равным образом со второй пол. XVII в. значительно рас­ширяется круг научной литературы на церковнославянском языке; в целом ряде случаев соответствующие тексты пере­водятся на церковнославянский непосредственно с латыни (Кутина, 1978, с. 249). Вместе с тем, в условиях церковнославянско-русского двуязычия — при характерном для двуязычия дублировании функций — церковнославянский язык в качестве языка науки может выступать параллельно с русским. Так, в дошедшем до нас деле о сумасшедшем самозванце 1690 г. фигурируют медицинские заключения трех врачей, представляющие собой сделанные тогда же пе­реводы с латыни и с греческого. Одно из этих заключений переведено на довольно чистый церковнославянский язык (Зенбицкий, 1907, с. 156). Таким образом, церковнославян­ский выступает в этом случае как возможный, но не обяза­тельный язык учености.

В конце XVII в. Карион Истомин пишет в предисловии к своему рукописному букварю, что последний предназначен для того, чтобы «учитися читати божественныя книги и гражданских обычаев и дел правных» (Браиловский, 1902, с. 293). Таким образом, букварь церковнославянского языка предназначается не только для обучения чтению церковной литературы, но и для овладения литературой светской — это явно связано с секуляризацией литературного языка. Особен­но любопытно упоминание «дел правных», которое, возмож­но, говорит о том, что применение церковнославянского языка распространяется и на юридическую литературу, т.е. имеет место славянизация таких текстов, которые раньше — в условиях диглоссии — писались по-русски. Расширение функционирования церковнославянского языка наблюдается и в других сферах — в частности, на церковнославянском языке начинают писаться письма, что для предшествующего периода нехарактерно. В конце XVII—нач. XVIII в. письма по-церковнославянски могут писать как духовные лица (такие, как новгородский митрополит Иов или иеродиакон Дамаскин), так и светские (например, Ф. Поликарпов или А.А. Курбатов).

Эта активизация в употреблении церковнославянского языка в значительной степени связана с активным характе­ром обучения ему. Он усваивается не пассивно, как раньше, путем чтения и заучивания наизусть определенного корпуса текстов, а активно, с помощью грамматики, т.е. обучение ему в известной мере уподобляется обучению латыни в католических духовных школах. Митрополит Паисий Лигарид, требуя от царя Алексея Михайловича открытия учи­лищ, специально настаивал на таком именно обучении цер­ковнославянскому языку: «Иллирическа, или славенска языка весьма учитися подобает Россом, но со правилом грамматическим, а не простообычно» (Субботин, IX, с. 240). Изменение характера владения церковнославянским языком отмечает и Афанасий Холмогорский, утверждая (с некоторым полемическим преувеличением), что «в’ прежняя времена рЪдко такія люди въ Российской державЪ обрЪталися, ко­торый точію по книзЪ глаголати мало может, а не писати книги, ради неученія грамматических наук» (Афанасий, 1682, л. 260 об,—261) 35. Соответственно, Иван Посошков в своем «Проекте о школах» настаивает на необходимости «состроити граматика на славенском языке з добрым исправлением... и о всяком разуме грамматическом буде возможно положить бы толковаше явственное, чтоб мочна было и без учителя хотя отчасти дознаватися... а к тому не худоб и писмен азбучных пополнить, понеже азбука есть не евангельское слово, ни от бога она составлена но от учителей и елико им вмЪнилось толико тогда и положилось» (Обнорский и Бархударов, II, 2, с. 8) 36. В последней части приведенной цитаты содержится явная полемика с трактатом черноризца Храбра (хорошо известным русскому читателю, поскольку он воспроизводится в букварях XVII в.); вообще Посошков склонен относиться к церковнославянскому языку как к обычному средству коммуникации, усвоение и владение которым предполагает рационально составленное граммати­ческое описание 37.

 

35. Характерна в этом смысле позиция Симеона Полоцкого, о ко­торой мы говорим в экскурсе II.

36. К истории «Проекта о школах» см. экскурс ІІІ 37

37. Влияние книжной традиции Юго-Западной Руси на великорус­скую книжную традицию сказывается и на наименовании церковно­славянского языка, который со второй пол. XVII в. начинает назы­ваться в Москве на югозападнорусскнй манер — «славенским», а не «словенским», как было принято до того времени (ср. выше, с. 65, примеч.). Этот процесс очень наглядно отражается в книжной спра­ве. Так, московские справщики, работающие над изданием Учитель­ного Евангелия 1662 г., пользуются предшествующим московским изданием 1652 г., производя в нем необходимые исправления; в частности, словенскага языка правится здесь на славянскагw языка (см. «ковычный» экземпляр Учительного Евангелия 1652 г. с исправлениями справщиков — ДГАДА, ф. 1251, №287/2, л. 589). Таким образом, форма «славенский», югозападнорусская по своему происхождению, воспринимается теперь б Москве как нормативная. Правомерность такого именно наименования обосновывается специ­альными этимологическими рассуждениями, связывающими «славенский» и «слава» — ср. рассуждения такого рода у Паисия Лигарида (Субботин, IX, с. 240-241), у Федора Поликарпова {1704, предисловие, л. 2-2 об.) и, наконец, у Тредиаковского {III, с. 319); Тредиаковский при этом воспринимает прилагательные «словен­ский» и «славенский» как равные слова, противопоставленные по своему значению.

 

§ 3-2. Влияние со стороны «простой моим»: попытки создания великорусского «простого»  языка как функционального коррелята «простой мовы»

 

Если церковнославянский язык югозападнорусской ре­дакции непосредственно влияет на великорусский церковно­славянский язык, то непосредственное влияние «простой мовы» было невозможно ввиду отсутствия парного, эквива­лентного явления в великорусский условиях. Однако заим­ствуется именно языковая ситуация — заимствуется само понятие «простого языка», который понимается в югозападнорусском смысле, т.е. как литературный язык, противо­поставленный языку церковнославянскому и с ним конкури­рующий; иначе говоря, является «просторечие» как особая форма литературного языка. Как и в Юго-Западной Руси, «простой» язык в качеству литературного языка противо­стоят не только церковнославянскому языку, но и разговор­ной речи.

С конца XVII в. на великорусской территории появляют­ся произведения, написанные, по утверждению их авторов, на «простом» языке 38. Так, Авраамий Фирсов переводит в 1683 г. Псалтырь (ГИМ, Син. 710; ср.: Горский и Невоструев, I, с. 190—196, № 16; см. изд.: Целунова, 1989), причем книга начинается с извещения: «Преведена cія свтая бгдохновенная книга (пс)алтірь на нашъ простои, wбыклои, словенской языкъ» (л. 1); и далее в «Предисловии к читателю» перевод­чик говорит: «НнЪ в сей книгЬ (пс)аломнои, истолкованы (пс)алмы,  на наш  простои словенской языкъ, с великим прилежаніем... без всякагw украшенія, удобнЪйшаго ради разу­ма» (л.7). Псалтырь   Авраамия Фирсова переводилась, по-видимому, с польского (она обнаруживает текстуальную близость как к польской протестантской брестской Библии 1563 г., так и — в меньшей степени — к католической Биб­лии 1599 г., переведенной Буйком) 39, и таким образом вели­корусский «простой язык», подобно «простой мове» Юго-Западной Руси, непосредственно коррелирует с польским литературным языком.

 

38. Ср. характерное соотнесение югозападнорусской «простой мовы» и великорусского «простого диалекта» у чудовского иеро­диакона Феофана, который в 1660-1670 гг. переводил в Саввино-Сторожевском монастыре сочинения югозападнорусских авторов на церковнославянский язык (см. о нем: Строев, 1882, с. 306-308). В предисловии к своему переводу (1667 г.) «Неба нового» Иоанникия Галятовского Феофан объясняет, почему эта книга «преписася с белороссийскаго диалекта на истинный широкословенороссийский диалект», т.е. переведена с «простой мовы» на церковнославянский: «яко аще и сродни нам малыя и белыя России жители, ибо и тем быти словяном, не точию им, но и поляком, еже есть самем ляхом, но за купножительство иностранных обителей с нами различие имут некиями речении, яже нам, истинным словянам, странна и необыч­на; аще и не всеми, но многая в них иностранная нашего простаго диалекта речения обретаются, яже не суть во книгах тиснящихся в типографии царствующаго града Москвы» (Харлампович, 1914, с. 435). Итак, «проста мова» явно соотносится с русским «простым диалектом», противопоставленным церковнославянскому языку, причем констатируется различие между «простой новой» Юго-Западной Руси и «простым диалектом» Московской Руси; знамена­тельно, вместе с тем, что Феофан еще пытается писать на этом «про­стом диалекте».

39. Это проявляется не только на лексическом, но и на граммати­ческом уровне — в виде разного рода морфологических и синтакси­ческих калек. Ср., например, начало 136-го псалма у Авраамия Фир­сова и в польской Библии 1572 г.: «На рЪках Вавvлонских, тамы седели есмы, и плакали, воспоминающе Сіонъ. На вербіихъ посредЪ егw, повЪсили есмы органы [в оригинале описка: ограны] наши» (ГИМ, Син. 710, л. 192 об.) — «Nad rzekami Bawelskimi, tam siedzielismy i plakalismy wspomiuajac na Cyion. Na wierzbach wposrzod jego zawiesilismy cytary (harfy) nasze». Для сравнения приведем канони­ческий церковнославянский текст этих стихов (по московской Псал­тыри 1678 г., приблизительно совпадающей по времени с переводом Фирсова): «На рЪкахъ Вавvлwнскихъ тамw сЪдрхwмъ, и плакахwмъ, внегда помянути намъ Ciwна... На вербіихъ посреди егw обЪсихомъ органы наша» (Псалтырь, 1678, л. 229 об.).

 

Язык Авраамия Фирсова в целом должен быть квалифи­цирован как гибридный церковнославянский (ср.: Целунова, 1985), т.е. такой язык, книжный характер которого основан лишь на отдельных признаках книжности — последние накладываются на нейтральный в плане противопоставления русского и церковнославянского языка фон и могут быть проведены достаточно непоследовательно. У Авраамия Фир­сова этот язык претендует на самостоятельный статус, т.е. «простой язык» противопоставляется традиционному цер­ковнославянскому языку как особый литературный язык. Необходимость перевода на «простой обыклой словенской язык» мотивируется удобопонятностью этого языка (в отли­чие от традиционного церковнославянского языка). В действительности язык Авраамия Фирсова с его нередкими поло­низмами едва ли был понятен широкому читателю: ссылка на удобопонятность и общедоступность явно восходит к юго-западнорусской культурной традиции, где именно таким образом мотивируется перевод текста на «просту мову»; язык Авраамия Фирсова, таким образом, выступает в той же функции, что и «проста мова», хотя он существенно от нее отличается по своему характеру.

Вообще в 1680-е гг. раздаются голоса, призывающие к «простоте слова», к тому, чтобы писать на языке, доступном «простым людям», хотя этот призыв не обязательно связан со сменой языкового кода; во всяком случае соответствующие высказывания обнаруживают прямую зависимость от югозападнорусской культурной традиции — югозападнорусская программа может по-разному реализовываться в великорус­ских условиях 40.

В XVIII в. произведении, написанные на «простом» язы­ке, ужее не представляют собой единичного явления. В 1718 г. выходит «География генеральная» Варения, переведенная «с латінска языка на россійскій» Федором Поликарповым; в предисловии к этой книге Поликарпов подчеркивает, что она переведена «не на самый славенскій высокій діалект..., но множае гражданскаго посредственного употреблях наречія». В 1720 г. выходит первым изданием букварь Феофана Прокоповича («Первое учение отроком»); в предисловии к нему сообщается, что «в Рwссіи были таковыя книжицы, но по­неже славенским высоким діалектом, а не просторЪчіем на­писаны... тогw ради лишалися доселъ отроцы подобающагw себЪ воспитанія» (Феофан Прокопович, 1721, л. 4 об.-5) — имеется в виду катехизисное изложение православного веро­исповедания, т.е. толкование основных текстов (Символа ве­ры и др.), которое помещено здесь вслед за показанием букв и слогов, составляющих необходимую принадлежность вся­кого букваря 41.

 

40. Характерным примером может служить книга «Статир», о ко­торой мы говорим в экскурсе IV.

41. К истории букваря Феофана Прокоповича см. экскурс V.

 

Равным образом и «Исследование о исповедании» Гав­риила Бужинского (М., 1723) написано «просторечно, да бы самое скудоумнейшее лице могло выразумЪть» (л. 32 об.); речь идет о тексте, который надлежит произносить священ­нику при исповеди, т.е. об определенной части богослужеб­ного процесса. В 1725 г. выходит «Библиотека» Аполлодора, переведенная с греческого Алексеем Барсовым, с предисло­виями переводчика и Феофана Прокоповича. В предисловии Барсова говорится, что в декабре 1722 г. Петр «сію книгу Еллинским и Латінским діалекты изданую вручил Святей­шему Правителствующему Сvноду, повелевая да бы преведена была на общій Россійскій язык» (с. 19); точно так же и Феофан Прокопович, подчеркивая в своем предисловии 42, что эта книга переведена именно «на рускій ... диалект» (с. 2) и объясняя, «чесо ради книга сія и нашего языка діалект переводом и печатію свЪт себЪ в Россіи получила* (с. 3), ука­зывает, что Петр ее «повелел на рускій наш язык перенесть и напечатать» (с. 4). Наконец, и Тредиаковский заявляет в предисловии к «Езде в остров Любви» (1730 г.), что он эту книгу «неславенскимъ языкомъ перевелъ, но почти самымъ простымъ Рускимъ словомъ, то есть каковымъ мы межъ собой говоримъ» (Тредиаковский, III, с. 649) 43 (см. подробнее ниже, § IV-2); точно так же и Кантемир говорит в предис­ловии к своим сатирам о «простом» слоге сатир (Кантемир, I, с. 8), а в предисловии к переводу «Таблицы Кевика фило­софа» (1729 г.) сообщает: «я нарочно прилежал сколько мож­но писать простее, чтобы всем вразумительно» (Кантемир, II, с. 384). Таким образом, устанавливается довольно отчет­ливое противопоставление церковнославянского языка друго­му книжному языку, который декларативно объявляется «простым» и общепонятным и в качестве литературного язы­ка начинает конкурировать с церковнославянским.

 

42. Как видим, в компетенцию Синода входит издание книг не только на церковнославянском, но и на «простом» языке; в данном случае это несомненно связано с деятельностью Феофана Прокоповича как вице-президента Синода, его учредителя и фактического главы (особенно после смерти Стефана Яворского в 1722 г. и устра­нения от дел Феодосия Яновского). А.К. Барсов был справщиком (а с 1731 г. — директором) Московской синодальной типографии.

43. Слово означает здесь «речь», и. по всей видимости, выступает в данном случае как прямая калька с фр. parulo. В конечном же счете выражение простое слово может рассматриваться как калька с лат. Lingua rustica.

 

Выражение «общий российский язык», которым поль­зуется при этом Алексей Барсов, ближайшим образом напо­минает наименование «простой мовы» в киевской Постной Триоди 1627 г., где говорится о «российской беседе общей» (см. выше, § III-2.2). Это совпадение объясняется ввиду того, что как то, так и другое выражение калькирует название но­вогреческого языка: не случайно в обоих случаях имеет место перевод с греческого. Мы вправе предположить, таким обра­зом, что Барсов как-то ассоциирует русскую и греческую языковую ситуацию; такая же позиция характерна в те же годы и для других великорусских книжников того же круга (см. об этом ниже, § III-3.4).

Тексты, написанные на «простом» языке, обнаруживают сравнительно мало сходства. Это и понятно, поскольку каж­дый автор, который пишет на «простом» языке не следует какой-то сложившейся традиции, но пытается индивидуаль­но решить проблему создания нового литературного языка, противопоставленного церковнославянскому, — что такое «простой» язык было непонятно, но имелся, так сказать, со­циальный заказ писать на нем. В результате содержание по­нятия «простой» язык оказывается весьма неопределенным, оно определяется чисто негативно — отталкиванием от цер­ковнославянского языка, однако конкретный характер этого отталкивания решается каждый раз по-разному. Отсюда определяется диффузность, размытость этого языка, отсутст­вие границ, которые бы его четко определяли, и вместе с тем отсутствие в нем стилистической дифференциации — про­тивостоят не стили «простого» языка, а индивидуальные варианты. Отсюда же объясняется динамичность «простого» языка, его потенция к изменению, не ограниченная никакой традицией 44.

 

44. Неопределенность понятия «простой язык» отчетливо выраже­на в Псалтыри Авраамия Фирсова, где могут предлагаться несколько вариантов перевода, которые характеризуются разной степенью бли­зости к живому, некнижному языку: один из вариантов помещается непосредственно в тексте, другие даются на полях. Так, например, начало 1-го псалма представлено здесь вариантами: «Блженъ мужъ который не идет на совЪт нечестивых» или «Добрый той чвкъ...» и т.д. (ГИМ, Син. 710, л. 10). Необходимо отметить, что в каких-то случаях вариантные чтения на полях у Фирсова могут отражать соответствующие глоссы исходного польского текста, который лег в основу данного перевода, однако к данному случаю, это, кажется, не относится.

 

Тем не менее, сам факт функционирования «простого» языка, т.е. признание возможности отклонения от церковно­славянских языковых норм, имеет исключительное значение для последующей эволюции русского литературного языка, обусловливая в конечном счете влияние разговорной речи на литературный язык. Этому способствуют именно такие фак­торы, как неустойчивость «простого» языка, его неоформлен­ность, потенция к изменению (динамичность). Все это опре­деляет его постепенное сближение с живой разговорной речью, с которой он и может отождествляться в языковом со­знании. «Простой» язык может быть достаточно книжным по своей природе, однако он противостоит прежде всего цер­ковнославянскому языку, а не живой речи. Существенно, что здесь возможно — и постоянно происходит — заимствование элементов живой разговорной речи, что и приводит к ее фак­тической легитимации. В этом значение «простого» языка: он ценен не сам по себе, поскольку это явление более или менее индивидуальное и преходящее; он свидетельствует о превращении церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-русское двуязычие.

Одновременно в результате третьего южнославянского влияния изменяется значение понятия «русский язык» в великорусском языковом сознании. Именно под влиянием языковой ситуации Юго-Западной Руси «русский» язык начинает противопоставляться церковнославянскому. Так, в «Мусикии» Коренева второй пол. XVII в. читаем: «По киев­ски клиросы, по руски станицы, славенски такожде лики» (Смоленский, 1910, с. 12) — «русский» язык здесь противо­стоит «славенскому» и обозначает разговорную речь. В этом же значении использует слово «русский» и Сильвестр Медведев в «Манне» 1687 г.; обсуждая здесь фразу из чина литургии «Сотвори убо ... преложив Духом Твоим Святым», Медведев замечает: «ЗдЪ правовЪрніи разумъ грамматич­ный известно ведущий, зрите реченія преложивъ, глаголъли или причастіе или дЪепричастіе. И коего времени и како-по русску на простый нашъ народный языкъ толкуется» (Про­зоровский, 1896, с. 488).

 

§ 3.2.1. Искусственный характер великорусского «простого» языка; его конкуренция с церковнославянским

 

Следует специально подчеркнуть искусственный характер возникновения великорусского «простого» языка. Исключи­тельно показателен в этом плане перевод «Географии гене­ральной» Варения, осуществленный Федором Поликарповым по предписанию Петра I. Поликарпов сначала перевел книгу Варения на церковнославянский язык, что было естественно для него как для великорусского книжника 45. Петр, однако, остался недоволен этим переводом, и, соответственно, 2 июня 1717 г. Мусин-Пушкин предлагает Поликарпову «исправить» перевод «не высокими словами славенскими, но простым русским языком», предписывая ему: «высоких слов славенских класть не надобять, но Посольского приказу упот­реби слова» (Черты книжного просвещения..., стлб. 1054) 46.

 

45. Вместе с тем, для отношения Поликарпова к церковнославян­скому языку и характеристики языковой ситуации того времени представляет интерес то обстоятельство, что переводчик при этом считает нужным пояснять церковнославянские слова и выражения, приводя их русские эквиваленты (последние выносятся на поля в качестве глосс), В предисловии к первому (рукописному) варианту своего перевода Поликарпов говорит: «Обаче снизходя немощи юно-возрастных студентов науки сея: (да не сокрыется сене от их поятия) того ради употребих наречия и сочинения общенароднаго Российскаго паче, неже славенскаго. Овы же в поле на границе роски отметих ради лучшаго знания в чине учащихся сущим» (БАН, Петровская галерея, №72, л. 9). В окончательном (печатном) варианте никаких помет на полях нет, поскольку переводчик стремился вообще устра­нить церковнославянизмы.

46. Ср. сходное распоряжение в письме Мусина-Пушкина Феофилакту Лопатинскому от того же числа (2 июня 1717 г.) относительно лексиконов, перевод которых был поручен тому же Федору Поликар­пову. Предписывая в латинско-французском и латинско-голландском лексиконах «под латинския речи подвесть славенския слова», Мусин-Пушкин указывает: «А по окончании онаго дела, с тех же лексиконов извольте сделать лексикон с славенскаго языка на латинской, токмо во всех не извольте высоких слов славенских класть, но паче простым русским языком» (Черты книжного просвещения..., стлб. 1054, ср. стлб. 1042; ср. еще: Пекарский, I, с. 411). И это рас­поряжение исходит от Петра 1; характерно, что оба предписания, текстуально совпадающие друг с другом, помечены одной датой — несомненно, Мусин-Пушкин точно воспроизводит слова Петра.

 

Книгу Варения пришлось подвергнуть существенной пере­делке, в ходе которой последовательно устранялись специфи­ческие признаки церковнославянского языка. Эта работа бы­ла выполнена не русским, а греком — Софронием Лихудом (сохранился правленый экземпляр рукописи с правкой Лихуда — ЦГАДА, ф. 381, № 1008; см.: Живов, 1986а); по-видимому, для иностранца оказалось легче справиться с этой задачей, чем для великорусского книжника, литературные навыки которого были связаны с церковнославянским язы­ком. В результате правки церковнославянский язык был за­менен здесь «простым» — сама возможность преобразования церковнославянского текста в текст на «простом» языке путем замен по ограниченному числу признаков показывает, что язык этот лишь негативно определен в отношении цер­ковнославянского 47.

 

47. Показательно в этом смысле сопоставление предисловий к пер­вому (рукописному) и второму (печатному) варианту перевода «Гео­графии генеральной». В первоначальном варианте предисловия к своему переводу (в рукописи 1716 г.) Поликарпов писал: «Убо и мне (коснувшемуся превода книги сея) должность надлежала последовати якоже сенсу, тако и тексту авторову и не общенародным диалек­том Российским преводити сия, но хранити по возможному регулы чина грамматического, дабы тако изъяснил высоту и красоту слова и слога авторова» (БАН, Петровская галерея, № 72, л, 9). Между тем, в предисловии к печатному изданию (1718 г.) мы читаем: «Моя же должность объявити, яко преводих сию не на самый славенский высокий диалект против авторова сочинения, и хранения правил грамматических: но множае гражданскаго посредственнаго употреблях наречия, охраняя сенс и речи самого оригинала инояэычнаго» (Варений, 1718, предисловие, с. [4]). Итак, Поликарпов констатиру­ет, что он отклоняется от грамматических правил: понятие грамма­тики прочно связывается с церковнославянским языком, тогда как русский язык оказывается ориентированным не на правила, но на употребление (такое противопоставление наблюдается еще у Карам­зина, см.: Успенский, 1981, с. 19). Замечательно, что предисловие Поликарпова (в его окончательном варианте) в отличие от самого текста перевода в значительной степени написано на привычном ему церковнославянском языке—это разительно отличается от югозападнорусской языковой ситуации, когда церковнославянские книги могли издаваться с предисловием на «простой мове»; равным обра­зом и предисловие А.К. Барсова к его переводу Апполодора на «общий Российский язык» (см. выше) также написано по-церковно­славянски. Искусственность «простого» языка выступает в подобных случаях как нельзя более наглядно.

Примеры замены церковнославянских слов на «простые» в процессе исправления Поликарповым перевода «Географии генераль­ной» приведены у Лукичевой (1974, с. 293-294) и Живова (1986а).

 

Эпизод с переводом «Географии генеральной» демонстри­рует конкуренцию церковнославянского и «простого» языка в условиях церковнославянско-русского двуязычия. О подоб­ной же конкуренции свидетельствует, по-видимому, и доношение А.Н. Веселовского Петру I от 8 марта 1718 г.: сообщая о переводах (с немецкого) лексиконов, Веселовский отмечает, что перевод Феофила Кролика «склоняется на киевское знаменование языка [т.е. обнаруживает сходство с «простой мовой»], а Воейкова на славянский», причем оба перевода признаются им равноценными (Пекарский, I, с. 234).

 

§ 3.3. Перевод сакральных текстов на русский язык и пародии на церковнославянском языке как признаки церковнославянско-русского двуязычия

 

Ярким признаком ситуации церковнославянско-русского двуязычия является осознаваемая теперь возможность пере­вода сакрального текста на русский язык. Такая возмож­ность предполагается, между прочим, и в цитированном вы­ше высказывании Сильвестра Медведева (1687 г.). Первым опытом перевода Святого Писания на «простой» язык была уже упоминавшаяся Псалтырь Авраамия Фирсова (1683 г.). Правда, это перевод не с церковнославянского, а с польского, и таким образом параллелизм церковнославянских и рус­ских текстов не проявляется здесь достаточно отчетливо; тем не менее, сама тенденция применить «простой» язык в этом контексте исключительно показательна для процесса разру­шения диглоссии 48. Между тем, с конца XVIII в. появляются переводы отдельных книг Святого Писания непосредственно с церковнославянского языка на русский, причем они пуб­ликуются Синодальной типографией в две колонки, в виде параллельных текстов: русский перевод призван обеспечить точное понимание церковнославянского текста (см. «Посла­ние к римлянам» в переводе Мефодия Смирнова, изданное в 1794 г.). Примеры перевода с церковнославянского на русский отдельных фраз Псалтыри (Пс. I, 1; Пс. CI, 3), Евангелия (Матф. II, 1; Лук. XIX, 5), апостольских деяний (Деян. XI, 16) и посланий (I Кор. VI, 12; II Кор. XII, 9) можно найти уже в грамматике Федора Максимова (1723, с. 98—99, 113— 114). Равным образом и в грамматике Курганова (1769, с. 67) дается перевод некоторых фраз апостольских посланий (I Петр III, 10; Филлип. II, 13) с церковнославянского на разговор­ные русский и украинский языки; характерно, что в другом месте той же грамматики Курганов трактует церковносла­вянские слова как иностранные (с. 274—275). Вместе с тем, со второй пол. XVIII в. на русский язык могут переводиться и богослужебные тексты. Так, в дополнении к «Церковному словарю» Петра Алексеева (М., 1776) — кстати сказать пер­вому церковнославянско-русскому словарю! — содержатся ирмосы и степенны,   переведенные на русский язык «за невразумительностью» их церковнославянского перевода; церковнославянский и русский тексты расположены, опять-таки, в две колонки.

 

48 Относительно малое значение для русской языковой ситуации имели протестантские переводы сакральных текстов, выполненные за рубежом. Такие переводы появляются впервые в Швеции, где после Столбовского мира (1617 г.) издаются русские книги, а именно Малый катехизис Лютера (Стокгольм, 1628) и букварь под наз­ванием «Alfabetum rutenorum» (Стокгольм, б.г.-до 1639 г.) (см.: Бнсен, 1912; Шоберг, 1975). В катехизисе цитаты из Библии пере­ведены в некоторых случаях на русский язык, а в приложении к букварю содержится и русский перевод ряда молитв (Шоберг, 1975, с. 18, 26). В петровское время Библию на «простой русский язык» перевел пастор Глюк с помощью неизвестного русского монаха; это предприятие имеет более близкое отношение к русской языковой ситуации, поскольку есть основания предполагать в данном случае инициативу Петра I. Русский перевод Библии, сделанный Глюком, погиб при осаде и взятии Мариенбурга русскими войсками в 1702 г. После взятия Мариенбурга Глюк переехал в Москву и перевел на русский язык Новый Завет, а также молитвенник и лютеровский ка­техизис; судьба его переводов неизвестна (Пекарский, I, с. 127-128; Сменцовский, 1899, с. 410, примеч. 1; ср.: Верховской, I, с. V). Все эти переводы осуществлялись не с церковнославянского языка.

 

Другим признаком разрушения диглоссии является появ­ление пародий на церковнославянском языке. Со второй пол. XVII в. такие тексты становятся более или менее обычным явлением. При этом пародийное использование церковносла­вянского языка может сочетаться с пародированием церков­ной службы. Примером может служить «Служба кабаку» (см.: Адрианова-Перетц, 1936; Адрианова-Перетц, 1977, с» 37-50, 189-198), которая распространяется в Великороссии с сер. XVII в. (старший список 1666 г.). «Служба кабаку» восходит к латинским службам пьяницам, известным на За­паде уже с XIII в. (ср. Леманн, 1963, с. 145-150, 233-250); соответственно, бытование подобных текстов свидетельствует о том, что церковнославянский язык получает те же функ­ции, что и латынь на Западе. Посредническую роль играет при этом книжная традиция Юго-Западной Руси, где подоб­ные тексты были распространены и раньше в связи с польским культурным влиянием (см. выше, § III-2.2). Знаме­нательно в этом смысле, что в конце XVII в. сатирические произведения, поскольку они проникают в литературу, т.е. начинают пониматься именно как литературные произведе­ния, могут восприниматься на Руси как перевод с польского —даже и в том случае, когда они являются чисто русскими по своему происхождению; произведения такого рода сопровождаются в рукописях характерными по­метами типа «выписано из полских книг», «ис кроловских книг» и т.п. (Демкова, 1965, с. 95). В течение XVIII в. со­здается целая литература пародийных акафистов, пародий­ных молитв и т.п. Эта литература образует определенную традицию, которая явно связана с семинарской средой, т.е. с той средой, где церковнославянский язык мог употреблять­ся в качестве разговорного.

 

§ 3.3.1. Вопрос о времени перехода диглоссии в двуязычие в Московской Руси

 

Необходимо оговориться, что начало указанного процесса относится к первой половине XVII в.: именно в это время появляются первые — еще единичные — указания на изменение великорусской языковой ситуации, которое толь­ко со второй половины XVII в. принимает несомненные и вполне отчетливо выраженные формы. Такое указание мы находим уже в грамоте патриарха Филарета архиепископу Сибирскому и Тобольскому Киприану от 11 февраля 1622 г. о неблагочиниях в Сибири; грамота эта написана на церковнославянском языке, однако начало и конец ее изложены по-русски — чередование языков соответствует при этом принципу диглоссии (ср. выше, § ІІ-3.2). В конце гра­моты говорится: «А сее бы нашу грамоту велел чести вслух в соборной церкви, и для того велел в церковь быть боярину и воеводам и дьяку и детем боярским и всяким служилым и жилецким людем. И которые будет речи будут им нера­зумны, и ты б им то рассуждал и росказывал на простую молву, чтоб ся наша грамота во всех сибирских городах была ведома...» (Миллер, II, с. 282, № 179). Итак, предпола­гается перевод церковнославянского текста на «простую молву», что существенно нарушает принцип диглоссии; при этом выражение «простая молва», возможно, непосредствен­но коррелирует с «простой мовой», поскольку рус. слово мол­ва нормально означало не речь как такую, но «tumultus, fama» (ср.: Срезневский, II, стлб. 200), Другое указание того же порядка содержится в Уложении 1649 г.; будучи юриди­ческим памятником, эта книга написана преимущественно на русском (приказном) языке, однако в ней встречаются и церковнославянские тексты, что мотивировано сакральным содержанием этих текстов, — распределение церковносла­вянского и русского языка и в этом случае подчиняется ме­ханизмам диглоссии; в результате мы имеем параллельные тексты на церковнославянском и русском языке, хотя они и не объединены в пределах одной книги (Живов, в печати, §11 и примеч. 47). Таким образом, в обоих приведенных примерах распределение церковнославянского и русского языка отражает принцип диглоссии, однако факт перевода с церковнославянского на русский представляет собой явный признак двуязычия.

Наконец, к этому же времени, т.е. к первой половине XVII в., относятся и первые — опять-таки, единичные — указания на возможность пародийного использования цер­ковнославянского языка. Так, элементы пародирования на церковнославянском языке наблюдаем в письмовнике из рукописного сборника первой трети XVII в. (ГПБ, Соф. № 1546), причем одновременно имеет место шуточное обыг­рывание сакрального текста (Демин, 1965, с. 75—78). Тогда же, по-видимому, появляются и такие тексты, как «Сказа­ние о крестьянском сыне», «Слово о бражнике», «Сказание о куре и лисице», где так или иначе обыгрываются сакраль­ные сюжеты, хотя вопрос о том, были ли эти тексты в их ранней редакции написаны на церковнославянском языке, остается открытым (см.: Адрианова-Перетц, 1977, с. 210, 231, 237—238, 251). Тексты с пародийным обыгрыванием сак­рального содержания без специального обыгрывания церков­нославянского языка представляют собой явление смежного порядка к интересующим нас случаям и косвенным образом также могут свидетельствовать о начинающемся разрушении диглоссии.

Вышеприведенные факты, свидетельствующие о начина­ющемся процессе разрушения диглоссии, уникальны: в рам­ках языковой ситуации Московской Руси первой половины XVII в. они должны рассматриваться как исключение, и только при ретроспективном взгляде они предстают как предвестники новой системы языковых отношений. Соответствующие явления также, по-видимому, связаны с югозападнорусским культурным влиянием (ср. выше интерпретацию выражения «простая молва» в грамоте патриарха Филарета), которое в это время имеет еще спорадический характер, про­являясь, в частности, в перепечатке югозападнорусских книг (см., например: Запаско и Исаевич, 1981, с. 19), в выписке юго-западнорусских книжников (таких, как Епифаний Славинецкий и др.) и т.п.49; начало этого влияния предположительно может быть связано с событиями Смутного времени. Между тем, с середины XVII в. — с книжных реформ патриарха Никона, которые совпадают по времени с присоединением Украины, — имеет место подлинная экспансия югозападнорусской культуры, которая принимает массовые формы.

 

49. Важную роль в этом процессе играют грекофильские настрое­ния московских «боголюбцев», особенно Стефана Вонифатьева и Федора Ртищева: югозападнорусская культурная традиция призвана играть роль посредника в греческо-великорусских культурных кон­тактах (подобным же образом воспринималась южнославянская тра­диция в период второго южнославянского влияния). По инициативе Стефана Вонифатьева в Москве в 1640-е гг. переиздаются югозападнорусские книги и выписываются киевские старцы для переводов с греческого; в те же годы Федор Ртищев основывает под Москвой Андреевский монастырь, заселив его выходцами из Юго-ЗападноЙ Руси, и устраивает школу при этом монастыре. Югозападнорусские книги начинают играть определенную роль и в книжной справе. Так в послесловии к Учительному Евангелию 1652 г. справщики отме­чают, что они пользовались для «свидетелствования и справления» и книгой острожской печати; это предвосхищает широкое обращение к югозападнорусским книгам в процессе никоновской и послениконовской справы {см. выше, § III-3.1). Ср. также дело о сибирском сыне боярском Елизарие Роэинкове, которого обвиняли в том, что он «чернил псалтырь, печать московскую ... во многих статьях и преписывал»; при расследовании выяснилось, что «преписывал» Розинков в московской псалтыри «с литовския псалтыри», т.е. он правил московское издание псалтыри по соответствующему изданию Юго-Западной Руси (Оглоблин, 1892, с. 682), — Розинков оказывается, тем самым, провозвестником никоновских реформ.

 

§ 3.4. Начало кодификации русского языка как следствие двуязычия

 

Ситуация церковнославянско-русского двуязычия законо­мерно приводит к кодификации русского языка. Зачатки этой кодификации относятся к началу XVIII в., ср. в этой связи характерное противопоставление церковнославянского языка и русского «наречия» у Посошкова в «Зерцале очевид­ном» (1708 г.). Полемизируя со старообрядцами, Посошков заявляет: «вы не токмо грамматики [церковнославянского языка], но и ниже наречия силу разумеете, а в справу грамматическия науки вступаете... Я и сам человек не ученый есмь, но токмо в наречии Божиим дарованием отчасти признаваю...» (Посошков, 1895—1905, II, с. 20). Итак, книжному языку, рассуждение о котором доступно лишь ученым лю­дям, противостоит «наречие», «силу» которого можно по­знать интуитивно, «Божиим дарованием». При этом факти­чески обсуждается хорошее (правильное) и плохое (непра­вильное) владение этим «наречием», т.е. признается, что не все носители русского языка в одинаковой степени «разу­меют» его «силу», — отсюда один шаг до кодификации рус­ского языка.

Начало кодификации русского языка связано со стремле­нием осознать и зафиксировать различия между церковно­славянским и русским языком и, тем самым, привести в соответствие церковнославянские и русские формы: такая за­дача предполагает описание русского языка в каких-то его фрагментах. В частности, с начала XVIII в.  фиксируются лексические различия между двумя языками. Так, в «Лексиконе треязычном» Федора Поликарпова (1704 г.) мы встречаем спорадические сопоставления церковнославянских и «простых» русских форм, например: «Азъ простЪ глагроемо я», «вотъ прости глаголемо емлется вмЪсто се» и т.п.; как видим, Поликарпов считает нужным давать русские экви­валенты и к таким церковнославянским словам, которые, вообще говоря, не нуждаются в объяснении, т.е. речь идет именно об установлении корреляции между церковнославян­ской и русской лексикой, а тем самым и о частичной коди­фикации русского словаря. В предисловии к «Лексикону треязычному» Поликарпов говорит: «Въ писахомъ же нЬколико рЪчей  и  простыхъ, да бы  могли и не книжницы пользу wобрЪтати хотящи ины языки знати»; (Поликарпов, 1704, предисловие, л, 8 об.); отсюда Поликарпов может приводить в этом словаре в качестве «славенского» соответствия к гре­ческому и латинскому слову, наряду с церковнославянским словом, его русский эквивалент, например: дщерица, дочка; печь, пещь и т.п. И в этом случае русский коррелят к цер­ковнославянскому слову явно дается не в силу непонятности последнего (это может выступать лишь как дополнительный фактор), но  ввиду равноправности церковнославянского и русского варианта: оба варианта в своей совокупности обра­зуют  соответствие к греческому или латинскому слову, и поместить один церковнославянский вариант оказывается недостаточным, что указывает на то, что русские варианты получают литературный статус. Это особенно очевидно, когда различие между церковнославянским и русским вариантом сводится к полногласию—неполногласию, ср.,   например: «бразда или борозда», «порох, прах, пыль», «страна, сторо­на» и т.п.50. Характерно, наконец, что в целом ряде случаев Поликарпов помещает в свой словарь русскую форму и при ней дает отсылку к соответствующему церковнославянскому варианту, например: «берег, зри брег», «говорю, зри глаголю» и т.п.; в других случаях, напротив, при церковнославянском слове дается отсылка к русскому корреляту: «платно, зри полотно» (Живкович, 1958, с. 158—160) Подобные примеры, несомненно, свидетельствуют о процессе легитимации рус­ской лексики 51.

 

50. Тот же принцип в еще более явном виде представлен уже в «Букваре славенскими, греческими и римскими писмены» Федора Поликарпова (1701 г.), отдельную часть которого составляет трехъ­язычный словарик, являющийся как бы прототипом более позднего «Лексикона треязычного». Здесь также в качестве словарного соот­ветствия к греческому и латинскому слову может даваться вместе и церковнославянское слово, и его русский коррелят, например: злато, золото; ланита, щека и т.п. (Березина, 1980, с. 15-16).

51. Сколько-нибудь полные церковнославянско-русские словари появляются на великорусской территории значительно позднее — только во второй пол. XVIII в., т.е. почти на двести лет позже появления аналогичных словарей в Юго-Западной Руси (ср. выше, § III-2.2). Первым опытом такого рода явился «Церковный словарь» Петра Алексеева (1-е изд. М., 1776); за ним следовал «Краткий сло­варь славянский» Евгения (Романова) (СПб., 1784).

 

Сходным образом в грамматике Федора Максимова 1723 г. автор говорит в предисловии: «Наста нужда собрати от различныхъ въ кратцЪ сію грамматіку, съ приложеніемъ простыхъ реченій, понеже въ ней обдержатся славенская реченія, россійски в'мал'Ь разумЪваема» (с.З). Действительно, здесь содержится перевод церковнославянских форм или же целых фраз на русский язык, и это говорит о том, что церковно­славянский и русский воспринимаются как два полноправ­ных языка, допускающие перевод с одного на другой. Пока­зателен, в частности, раздел наречий, где на одной стороне листа сообщается церковнославянская форма, а на другой — ее русский эквивалент, Характерно, что в некоторых случаях обе стороны листа заполнены одинаковыми словами, т.е. речь идет не о пояснении церковнославянского слова рус­ским, а о последовательном соотнесении церковнославянских и русских слов: в тех случаях, когда русские слова совпадают с церковнославянскими, они все равно приводятся (напри­мер: цсл. прямо — рус. прямо, цсл. почто — рус. почто, цсл. прежде — рус. прежде, переже, перьво, цсл. гдЬ — рус. гдЪ, въ которомъ мЬстЬ и т.п.). Перевод фраз на русский язык есть и в грамматике Мелетия Смотрицкого, переизданной Федо­ром Поликарповым в 1721 г.; при этом явно прослеживается зависимость от югозападнорусской традиции, поскольку в соответствующих местах первого издания грамматики Смот­рицкого (1619 г.) те же самые фразы переведены на «просту мову». Поликарпов оставляет текст на «простой мове» и дает к нему параллельный русский вариант, т.е. одна и та же фраза фигурирует на трех языках — на русском, на «простой мове» («малоросском», по терминологии Поликарпова) и на церковнославянском (см.: Горбач, 1964, с. 6, 56; Засадкевич, 1883, с. 147—148); русский (великорусский) язык при этом непосредственно коррелирует с «простой мовой».

Уместно отметить, что сопоставление церковнославянских и русских форм у Федора Максимова, по-видимому, восходит к рукописной греческой грамматике братьев Лихудов с па­раллельным славянским текстом, где совершенно таким же образом сопоставляются греческие книжные и разговорные формы наречий; в частности, и здесь выдержан тот же прин­цип последовательного соотнесения тех и других форм, что и у Максимова, т.е. разговорные греческие формы дублируют книжные в тех случаях, когда они совпадают (см., напри­мер: ГБЛ, А—233, ф. 354, № 220, л. 61 об.; о зависимости грамматики Максимова от грамматики Лихудов см. вообще: Заславская, 1982). Эта зависимость вполне закономерна, по­скольку Максимов был учеником Лихудов.

Следует иметь в виду, вместе с тем, что учеником Ли­худов был и Федор Поликарпов; тем самым, сопоставление церковнославянских и «простых» русских форм у Поликар­пова, о котором мы говорили, может в принципе объясняться аналогичным образом. О сходной позиции еще одного уче­ника Лихудов — Алексея Барсова — мы уже упоминали вы­ше (§ III-3.2). Можно было бы заключить, что ориентация на греческую языковую ситуацию характерна именно для окру­жения Лихудов; в то же время в контексте греко-русских языковых и культурных контактов такая ориентация, во­обще говоря, представляется совершенно естественной 52.

 

52. Ср. выше (§ III-2.2) об аналогичной позиции Памвы Берынды, оправдывавшего перевод с греческого на «просту мову» определен­ных частей киевской Постной Триоди 1627 г.

 

Еще более показательны попытки осознать граммати­ческие различия между церковнославянским и русским языком. Такая попытка имеет место в рукописной «Тех­нологии» 1725 г. (ГПБ, НСРК F 1921.60) — пособии для учителя, составленном в виде вопросов и ответов, привязанных к разбору некоторых церковнославянских текстов; автором «Технологии» является тот же Федор  Поликарпов. В двух случаях, а именно при рассмотрении склонения (с. 96—97) и спряжения (с. 123—127) здесь обращается внимание на спе­цифическое «великороссийское» словоизменение, противопо­ставленное «славенскому». Соответственно здесь описывается это специфическое «великороссийское» словоизменение. Так, вслед  за описанием правил склонения существительных в церковнославянском языке (с. 91—96) задается вопрос: «По положеннымъ славенскимъ прикладомъ великороссійски мо­гут ли склонятися имена?» Следует ответ: «Могутъ, обаче в нЬкшхъ правилахъ имут различествовати», и далее перечис­ляются эти правила, определяющие различия между церков­нославянской  и русской системой склонения:  «Первое: в согласныхъ сихъ Г, К и X премЪненія не бываетъ [перед тем говорилось об изменениях Г в З, К в Ц, Х в С при словоиз­менении имени]. Второе: звателный всъхъ склоненій числа единственнаго подобенъ именительному бывает. Третіе: в множественном живущих вещей [т.е. одушевленных имен], не тако винителенъ, яко родителенъ бываетъ по употребленіи, яко учю учеников. Четвертое: не живущихъ вещей числа единственнаго на Ъ кончащихся имен родителный бо­лее употребляется на У, а не на А, яко указъ, указу. Пятое: в согласіи [т.е. согласовании] сихъ числителныхъ два, три, четыре, именительный множественный бывает на а или на я, яко: два члка, три члка, четыре человЪка, два учителя, и проч. Обаче три употребляется сице изряднее трое члкъ. Пятое: [sic!], двойственное число не употребляется. Шестое: разсудителный степень [т.е. сравнительная степень] не бываетъ. Аще же и употребляется,   обаче положительный с' надглаголіемъ [т.е. наречием], яко болше крЪпокъ. равнЪ бываетъ и превосходителный полагаемъ иногда, яко: крЪпчайшій полагается и сице очунь болше крЬпокъ. Седмое: в прилагательныхъ женскихъ   родителный иногда бываетъ равенъ дателному в' числЪ единственномъ [имеются в виду формы типа рус. доброй при цсл. добрыя, добрЪй]» (с. 96—97). Равным образом после описания церковнославянского спря­жения задается вопрос:  «Во общемъ великороссійскомъ діалектЪ во глЪхъ тойжде ли образъ хранится якож и в' славенскомъ?» Следует ответ: «Хранится, но точію не во всъхъ, но въ нъкоихъ». «Покажи  ми  великороссійски, како глы спрягаются», —- предлагает учитель. Ученик отвечает:

 

«Спрягаются сице:

 

ДействителнЬ, настоящее

ЕдинственнЪ

Я пишу, ты пишешь, онъ, она, оно пишетъ

МножественнЪ

Мы пишемъ, вы пишете, они пишутъ

[Преходящее]

ЕдинственнЬ

Я, ты, онъ, давеча писалъ, ла, ло

Множ:

Мы, вы, они давеча писали

Мимошедшее единственнЪ

Я, ты, онъ, давно писывалъ, ла, ло

Множ:

Мы, вы, они давно писывали

[Прешедшее]

ЕдинственнЪ

Я, ты, онъ оногда написалъ, ла, ло

Множ:

Мы, вы, они оногда написали

Будущее

ЕдинственнЪ

Я напишу, ты напишешь, онъ напишетъ

Множ:

Мы напишемъ, вы напишете, они напишут

Повелительное настоящее

ЕдинственнЪ

Ну ты пиши, пусть онъ пишетъ

Множ:

Ну мы пишемъ, ну вы пишите, пусть они пишутъ...» (с.123-124).

 

Перед нами — элементы кодификации русского языка, которые имеют пока фрагментарный характер. Последова­тельная кодификация русского языка осуществляется позд­нее, а именно в 1738—1740 гг., когда появляется грамматика Адодурова — первая грамматика русского языка, предназна­ченная для самих его носителей (см. ниже, § IV-2).

Определенную роль в кодификации русского языка сыг­рал и букварь Феофана Прокоповича 1720 г.: толкование (ка­техизис) на «простом» языке, приложенное к буквам и сло­гам, должно было заменить псалмы и молитвы, по которым дети учились грамоте (ср. возражение против этого Дмитрия Кантемира — Пекарский, I, с. 179-181; Чистович, 1868, с. 51—52; Извеков, 1872, с. 1069) 53; эти тексты предписыва­лось заучивать наизусть, и таким образом «простой» язык становится языком, которому учатся в процессе обучения чтению 54.

 

53. По мысли Феофана, изучение толкований должно предшество­вать заучиванию псалмов и молитв; в предисловии к букварю, Феофан сообщает именно, что он составил эту книгу с тем, «да бы отроци читать учащіися по буквах и слогах, по утвержденіе чтенія своего, не псалмов и молитв, но сего толкованія училися. А по сем уже в вЪрЪ и законЬ Божіи наставлени, могли бы с ползою учить псалмы и молитвы» (Феофан Прокопович, 1721, л. 5 об.). Тем самым, знакомство с «простым» языком оказывается необходимым условием при изучении церковнославянского языка.

54. Букварь Феофана Прокоповича в 1722 г. был административ­ным порядком введен для употребления в «архиерейские школы», предназначенные для детей духовного сословия и готовящие священ­нослужителей, с предписанием заучивать тексты букваря (толкова­ния Символа веры, заповедей и т.п.) наизусть (ПСЗ, VI, № 4021; Верховской, I, с. 393; ср.: Харлампович, 1914, с. 762-763); итак, если ранее после овладения грамотой заучивали наизусть Псалтырь и молитвы, т.е. тексты на церковнославянском языке, то теперь их заменяют в этой функции толкования на «простом» языке. Вместе с тем, в 1723 г, букварь Прокоповича было предписано читать в цер­квах великим постом вместо творений Ефрема Сирина и Соборника (ПСЗ, VII, № 4172; Пекарский, I, с. 181); таким образом, «простой» язык вторгается и в сферу церковного богослужения. В обоих слу­чаях—как в сфере преподавания, так и в сфере богослужения — «простой» язык конкурирует с церковнославянским, и это явно спо­собствует процессу кодификации русского языка.

 

§ 3.5. Церковнославянско-русское двуязычие и формирование нового русского литературного языка

 

Таким образом осуществляется переход от церковнославянско-русской диглоссии к церковнославянско-русскому двуязычию. Поскольку двуязычие, в отличие от диглоссии, является нестабильной языковой ситуацией — оба языка конкурируют друг с другом, а не распределяют свои функ­ции, — русский язык постепенно оттесняет церковнославян­ский на периферию языкового сознания, узурпируя права и функции литературного языка и оставляя за церковнославянским, в конечном счете, лишь функции языка культового. Таким  образом, следствием указанного  процесса является становление русского литературного языка нового типа — языка, в той или иной мере ориентированного на разговор­ную речь. Вместе с тем, именно на фоне церковнославянско-русского двуязычия в  конце XVI-XVIII вв.  усваивается иностранно-русское двуязычие — польско-русское,  голланд­ско-русское,   немецко-русское, французско-русское, — когда тот или иной иностранный язык выступает (в определенной языковой среде) на правах высокого, литературного языка. Одним из следствий перехода от диглоссии к двуязычию является  социолингвистическое  расслоение общества. Как уже говорилось, переход к двуязычию в значительной степе­ни переводит проблему литературного языка в социолингвис­тический план (см. выше, § 1-2 и § III-2.2). При диглоссии одни и те же представления о языковой норме (которые от­носятся исключительно к книжной, а не разговорной речи), объединяют общество, оказываются едиными в принципе для всех социальных группировок. Напротив при двуязы­чии — когда  распадается функциональный баланс между сосуществующими языками, которые начинают конкуриро­вать друг с другом, уподобляясь по своим функциям, и ког­да, соответственно, литературный язык перестает противопо­ставляться разговорному — владение тем или иным языком (будь то  церковнославянский или какой-то иностранный язык), наряду с русским, оказывается привилегией опреде­ленной части общества 55. Так, например, церковнославянский язык становится в этих условиях языком ученой корпорации или же духовного сословия и может в дальнейшем восприниматься в социолингвистической перспективе как своего рода сословный жаргон («семинарское наречие»). Точно так же владение французским языком в известный период ха­рактерно для дворянского элитарного общества, и т.п. Таким образом, в условиях разрушения диглоссии социальная язы­ковая норма выступает как субститут книжной, т.е. отношения между языковыми нормами переносятся в социальный план: проблема языковой правильности определяется социальным престижем того или иного социума. Соответственно определяется роль и удельный вес той или иной языковой стихии в процессе формирования нового русского литератур­ного языка.

 

55. Вместе с тем, при двуязычии, в отличие от диглоссии, разная в языковом отношении литература, т.е. тексты на разных языках, предназначена для разной читательской аудитории (ср.; Баквис, 1958, с. 109). Если в условиях церковнославянско-русской диглоссии одни и те же тексты на церковнославянском языке призваны обслу­живать в принципе все слои общества, то с переходом к двуязычию дело обстоит иначе. 19 апреля 1724 г. Петр I пишет в Синод о со­ставлении Катехизиса и предлагает эту книгу «просто написать так, чтоб и поселянин знал, или на двое: поселяном простяе, а в городах покрасивее для сладости слышащих» (ПСЗ, VII, № 4493; Пекарский, I, с. 181; Верховской, I, с. 390). Тем самым, здесь содержится при­знание возможности разных языковых норм для городского и сель­ского населения. Не исключено, однако, что Петр ориентируется здесь на западную языковую ситуацию, т.е. говорит не столько о действительном, сколько о представляющемся ему правильным по­ложении вещей.

 

Итак, в XVIII в. языковая ситуация радикально меняет­ся, поскольку утверждается в своих правах новый русский литературный язык. Этот язык, с одной стороны, противо­поставлен церковнославянскому; с другой же стороны, он принимает на себя функции церковнославянского языка. Это амбивалентное отношение к церковнославянскому языку противопоставленности и преемственности — определяет воз­можные направления эволюции русского литературного язы­ка, который может развиваться как по пути отталкивания от церковнославянского языка, так и по пути сближения с ним. Обе эти возможности и реализуются на различных эта­пах кодификации русского литературного языка (см.: Успен­ский, 1975).

 

Б.А.Успенский. Краткий курс истории русского литературного языка. Текст отсканирован автором сайта