Борис Успенский

 

От церковнославянско-русской диглоссии к церковнославянско-русскому двуязычию

 

(из книги «Краткий курс истории русского литературного языка)

 

(начало)

 

§ 1. Второе южнославянское влияние: предпосылки перехода от диглоссии к двуязычию

 

Процессы преобразования церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-русское двуязычие начина­ются со второго южнославянского влияния. Можно сказать, что это влияние создает условия для такого перехода — условия, которые на первых порах реализуются не повсеме­стно, а лишь на определенной части русской территории.

В основе второго южнославянского влияния лежат пурификаторские и реставрационные тенденции; его непосредст­венным стимулом было стремление русских книжников очис­тить церковнославянский язык от тех разговорных элемен­тов, которые проникли в него в результате его постепенной русификации (т.е. приспособления к местным условиям) 1. На практике это выражается прежде всего в активизации церковнославянских словообразовательных средств и в мас­совой продукции неославянизмов, которые призваны заме­нять соответствующие русизмы.

 

1. Обращение при этом к южнославянской традиции обусловлено тем, что она воспринимается как архаичная, а тем самым и как на­иболее авторитетная — поскольку церковнославянский язык пришел на Русь от южных славян, специфические южнославянские черты закономерно воспринимаются здесь как архаичные.

 

Ранее носитель языка при порождении книжного цер­ковнославянского текста мог исходить из соответствующих форм живой речи. Так русский книжник, которому недоста­вало слова для выражения того или иного понятия, в прин­ципе мог заимствовать это слово из живого русского языка. Если это слово не соответствовало формальным критериям, предписываемым языковой нормой, оно более или менее автоматически преобразовывалось в соответствии с этими предписаниями — например, полногласная форма превраща­лась в неполногласную и т.п. (об этом наглядно свидетельст­вуют, между прочим, гиперкорректные формы типа глосъ, планъ, вместо гласъ, плЬнъ и т.п., наблюдаемые в церковно­славянских памятниках русской редакции, которые явно образованы из голосъ, полонъ и т.п.). Если же русское слово не противоречило формальным критериям церковнославянского текста, оно просто заимствовалось в том виде, в каком оно представлено в русском языке. Можно считать, что на этом этапе вообще нет лексических различий между церковносла­вянским и русским языком: церковнославянские и русские формы противопоставлены в данном случае, собственно го­воря, не на лексемном, а на морфемном уровне (по форме корня, флексии или словообразовательного форманта), т.е. на том уровне, который выражается в виде общих правил (образующих бинарные ряды соотнесенных между собою пар), а не в виде конкретных противопоставлений отдельных лексем (ср. выше, § 11-3.1). Граница между книжной и не­книжной лексикой образуется совокупностью легко усваи­ваемых закономерностей общего характера (см. подробнее: Успенский, 1976).

После второго южнославянского влияния в результате со­знательного отталкивания от разговорной речи прямые лек­сические заимствования из русского в церковнославянский в принципе становятся невозможными. Теперь отношения между двумя языками строятся на лексемном уровне и об­разуются коррелятивные пары соотносительных русизмов и славянизмов. Русский книжник, которому недостает какого-то слова для выражения своей мысли, не может заимствовать это слово из разговорного языка и потому вынужден образо­вывать неологизм, используя средства выражения церковно­славянского языка. Таким образом, стремление к архаиза­ции и реставрации, являющееся одним из главных стимулов второго южнославянского влияния, вызывает удаление от исходного состояния и стремительную эволюцию церковно­славянского языка (как это и вообще характерно для рестав­рационных, пуристических движений).

Создаваемые таким образом книжные неологизмы — иначе говоря, неославянизмы — призваны заменить собствен­но русские лексемы. Отсюда на лексемном уровне образуются парные противопоставления славянизмов и русизмов, т.е. создается как бы двуязычный церковнославянско-русский словарь. Этот процесс, в частности, обусловливает появление словарей «произвольников» («произвольных речений»), в ко­торых наряду с иноязычными словами толкуются и слова церковнославянские; характерно, что такое толкование по­лучают и общеизвестные слова (см.: Ковтун, 1963) — таким образом, целью подобных указаний является именно уста­новление соответствия между церковнославянским и русским словом. Та же тенденция к соотнесению церковнославянских и русских лексем находит отражение и в рассуждении Зино­вия Отенского о глаголах чаю и жду в последнем члене Сим­вола веры. Зиновий возражает тем, кто считает, что чаю и жду различаются семантически, полагая, что чаю будто бы выражает неполную уверенность; с его точки зрения, чаю относится к книжной речи, а жду — к народной (Зиновий Отенский, 1863, с. 967) 2. Аналогичная корреляция устанав­ливается в этот же период между словами око и глаз и т.п. Во всех этих случаях утверждается семантическое тождество соотносимых слов, но при этом подчеркивается, по существу, их разная языковая принадлежность.

 

2. Ср. анонимный комментарий (XVI в.) к Псалтыри, переведенной Максимом Греком в 1552 г., где говорится о смысловых различиях слов успение и смерть. Здесь утверждается, что смерть святых сле­дует именовать успение, поскольку праведники — не умершие, а усопшие, они пробудятся, воскреснут (Ковтун, 1975, с. 37). Как ви­дим, это аргументация того же порядка, что и мнение, против ко­торого выступает Зиновий Отенский; между тем, с противоположной точки зрения успение и смерть не различаются по значению, будучи соотнесены как церковнославянское и русское слово. Существенно при этом, что как слово жду, так и слово смерть представлены но только в церковнославянском, но и в русском языке, тогда как чаю и успение принадлежат по преимуществу церковнославянскому язы­ку, т.е. маркированы как славянизмы. Отталкивание от разговорно­го языка и заставляет воспринимать жду и смерть как русизмы, со­относя их со специфическими церковнославянскими эквивалентами. Таким же в точности образом могут противопоставляться житие и жизнь и т.д. и т.п.

 

Это особое внимание к книжной лексике отчетливо прояв­ляется, например, у Курбского, который пишет в предисло­вии к «Новому Маргариту»: «И аще гдЪ погрЪших в чем, то есть, не памятаючи книжных пословиц словенских, лЪпотами украшенных, и вмЪсто того буде простую пословицу введох, пречитающими, молюся с любовію и христоподобною кротостію, да исправятся» (Архангельский, 1888, приложения, с. 13—14) 3. Ср. также характерные изви­нения писца Евангелия 1506 г. в том, что «многія пословицы приходили новгородскія» (Симони, 1899а, с. 1, примеч.).

 

3. Что слово «пословица» в этом контексте относится именно к лексике, видно из многочисленных замечаний и «произвольных ре­чений», вынесенных на поля в этом же произведении. Ср., например, глоссу к слову диміев: «Диміа греческа пословица, а по руской па­лачи, або каты» (Архангельский, 1888, приложения, с. 7), к слову ласкателей: «по их слову московскому, маняков, або потаковников, а ту [в Юго-Западной Руси] обыкли их нарицати похлЪбники» (с. 8), к словам обитанія их: «дворы их, альбо домы» (с, 7), к слову газофилякію: «либрарію, або книгохранительницу» (с. 11) и т.п. Во всех этих случаях в тексте употреблено специфически книжное слово, ко­торому на полях может соответствовать его некнижный эквивалент.

 

Установлению корреляции между церковнославянским и русским  языком  на лексемном уровне способствует также следующее обстоятельство. В ходе второго южнославянского влияния осуществляется ревизия церковнославянского язы­ка русской редакции, в результате чего книжные и некниж­ные лексемы начинают противопоставляться по новым при­знакам, по которым они не противопоставлялись ранее — иначе говоря, появляются новые формальные признаки сла­вянизмов и русизмов. Так, например, на месте общеславян­ского *dj в церковнославянском языке начинает писаться и произноситься  жд  (а не ж,  что было нормой в предшест­вующий период) и т.п. Слова церковнославянского происхож­дения, соответствующие старой, а не новой норме, объявля­ются некнижными и тем самым причисляются к русизмам. Таким образом, слово рожество, которое ранее соответство­вало норме церковнославянского языка, противопоставляет­ся теперь церковнославянскому рождества и воспринимается как специфический русизм. Итак, старые славянизмы, от ко­торых отказывается церковнославянский язык, оказываются в фонде русской лексики; соответственно, они образуют лек­сические корреляты к новым (исправленным) церковносла­вянским лексемам, т.е. устанавливается взаимооднозначное соответствие между церковнославянским и русским словом (цcл. рождество — рус. рожество).

К этому же этапу относится развитие у славянизмов в русском языке (т.е. у слов,  заимствованных из  церковнославянского языка в русский) абстрактных и переносных значений. Соответственно, происходит семантическое обособ­ление славянизмов в русском языке от тождественных по форме слов церковнославянского языка, т.е. в русском языке появляются славянизмы, которые отличаются по значению от соответствующих лексем церковнославянского языка (см. подробнее: Успенский, 1976). Итак, там, где церковнославян­ские и русские лексемы совпадают по значению, они расхо­дятся по форме; там же, где они совпадают по форме, они расходятся по значению.

Все это очевидным образом свидетельствует о перестройке отношений между церковнославянским и русским языком; создаются предпосылки для перехода от церковнославянско-русской диглоссии к церковнославянско-русскому двуязычию. Диглоссия сохраняется постольку, поскольку сферы употреб­ления церковнославянского и русского языков остаются прежними, но словари этих языков образуют параллельные ряды, что в принципе определяет возможность перевода с языка на язык (невозможного при диглоссии, но естествен­ного при двуязычии.

Если в древнейший период книжный язык мог воспри­ниматься в качестве кодифицированной разновидности жи­вого языка, то теперь он оказывается ощутимо противопо­ставленным живой речи. Отталкивание от русского языка приводит к осознанию его как самостоятельной системы, сво­его рода антинормы: русский язык начинает фиксироваться в языковом сознании как особая языковая система, проти­вопоставленная церковнославянскому языку. Соответственно, если раньше носитель языка при порождении книжного текс­та мог исходить из естественных для него речевых навыков, и процесс порождения сводился к трансформации отдельных элементов текста, то теперь при переходе с некнижного язы­ка на книжный имеет место переключение языковых меха­низмов. Иначе говоря, если раньше мы наблюдали корреля­цию церковнославянских и русских текстов, то теперь эта корреляция осуществляется на уровне кодов (т.е. механизмов языка): книжный и некнижный языки оказываются проти­вопоставленными не по отдельным признакам (фонетиче­ским или грамматическим), а в целом.

Именно поэтому различия между церковнославянским и русским языком в значительной степени осознаются теперь как различия лексические — при том, что ранее эти различия проявлялись главным образом на фонетическом и грамма­тическом уровнях. Отношения между двумя языками выра­жаются на данном этапе не в виде общих закономерностей, которые могут быть сформулированы и усвоены в виде правил, позволяющих производить соответствующие трансфор­мации (т.е. преобразование некнижного текста в книжный), а в виде конкретных соответствий, устанавливающих корре­ляции между элементами одного и другого языка. Как мы уже говорили (см. § 11-3.1), если фонетические и грамма­тические соответствия могут быть сформулированы в виде общих правил, доступных для усвоения, то лексические со­ответствия всегда имеют конкретный характер и в принципе не сводимы к правилам.

Таким образом, если в свое время церковнославянский язык был маркирован по отношению к русскому, выступая как его кодифицированная разновидность — тогда как рус­ский не был маркирован по отношению к церковнославян­скому, — то теперь оба языка оказываются взаимно марки­рованными по отношению один к другому, т.е. церковносла­вянский и русский языки, которые раньше образовывали привативную оппозицию, образуют теперь оппозицию эквивалентную. Соответственно, изменяется способ отождествле­ния церковнославянского и русского языков в языковом со­знании. Церковнославянский и русский язык, поскольку они сосуществуют в ситуации диглоссии, по-прежнему восприни­маются как две разновидности одного языка — правильная и неправильная, — однако они объединяются как две самостоятельные системы. Иными словами, происходит не струк­турное, а чисто функциональное объединение (за счет того, что они не употребляются в одних и тех же ситуациях).

Отталкивание от русского языка в период второго южнос­лавянского влияния имеет место и в сфере орфографии, ко­торая приобретает вообще принципиальное и самостоятель­ное значение в этот период, поскольку именно здесь наиболее наглядно проявляется связь с южнославянской традицией. Ранее написание в принципе ориентировалось на книжное произношение; при этом книжное произношение в целом ряде случаев не было противопоставлено живому произноше­нию, и, соответственно, в той или иной степени могло отра­жать реальные фонетические процессы, происходившие в разговорном языке (см. выше, § ІІ-3.1). В результате второго южнославянского влияния писцы начинают ориентироваться на собственно орфографическую традицию, привнесенную из­вне и резко расходящуюся с произносительными навыками. Поскольку этот процесс, как правило, не затрагивает книж­ного произношения, происходит обособление орфографии и, соответственно, размежевание орфографической и орфоэпи­ческой традиции (ранее непосредственно связанных). Таким образом увеличивается дистанция между церковнославян­ским и русским языком, которые и в этой сфере начинают противопоставляться друг другу.

 

§ 1.1. Скоропись и норма приказного языка: противопоставление книжного и скорописного письма как реализация противопоставления церковнославянского и русского языка

 

Весьма существенно в этой же связи, что в рассматрива­емый период появляется скоропись как особый тип письма, предназначенного для письменной фиксации русской речи. Поскольку это касается собственно графики, скорописное письмо появляется еще до второго южнославянского влияния (XIV в.), но ранее скоропись противопоставляется полууставу лишь в начертании букв (Щепкин, 1967, с. 136). Между тем, в XVXVII вв. скоропись противопоставляется книжному письму системно — противопоставление строится не толь­ко на начертании, скоропись обладает своим инвентарем букв, своей орфографией 4. Наконец, скоропись отчетливо связывается в этот период с русским, а не церковнославян­ским языком, т.е. противопоставление книжного и скоропис­ного письма предстает как реализация более общего проти­вопоставления церковнославянского и русского языка.

 

4. Так, например, если в книжном письме после второго южно­славянского слияния буквы і и и всегда сочетаюся в последователь­ности іи (т.е. буква и не употребляется перед буквой і, но лишь после нее), в скорописи, напротив, эти буквы регулярно образуют после­довательность иі (т.е. буква і, как правило, не употребляется перед буквой и, но лишь после нее); при этом в скорописи сохраняется в данном случае древнейшее употребление этих букв, предшествующее второму южнославянскому влиянию (см. Щепкин, 1967, с. 125, 136). Другим примером может служить написание прилагательных в род. падеже муж. рода ед. числа: окончанию -аго (-яго) в книжном письме закономерно соответствует окончание -ого (-его) в письме ско­рописном; подобно тому, как окончание -аго является нормой для церковнославянского языка, окончание -ого является нормой для русского приказного языка (Барсов, 1981, с. 147, 468, 58; ср.: Сумароков, X, с. 31).

 

Эта специальная система письма явно отражает южносла­вянское влияние, что проявляется как в начертании отдель­ных букв, так и в их функционировании. Так, специфиче­ские скорописные начертания букв т (треножное), ч (одно­стороннее), в (четырехугольное и округлое), Ъ (приближающееся к ъ), з (уподобляющееся по форме цифре 3) соответст­вует южнославянским почеркам (Щепкин, 1967, с. 130, ср. рис. 56, 58); характерное для скорописи неразличение букв ъ и ь, вероятно, восходит к южнославянскому смещению этих букв. Как полагают, южнославянское влияние отра­зилось и в характере оформления деловых бумаг. Так, дело­производственная манера склеивать документы в столбцы (противопоставляющая деловую письменность, сущест­вовавшую в виде столбцов, церковной письменности в виде книг), по-видимому, пришла к нам от южных славян (Ти­хомиров, 1947, с. 177; Лихачев, 1958, с. 5).

То обстоятельство, что скоропись как специальный тип письма для деловых документов появляется практически одновременно со вторым южнославянским влиянием (воз­можно, под влиянием южнославянской канцелярской скоро­писи), представляется неслучайным: противопоставление книжного письма некнижному соответствует общему стрем­лению отделить книжный язык от народного. Появление и распространение скорописи знаменует становление специаль­ной нормы особого приказного языка, который отчетливо противопоставляется языку церковнославянскому и связыва­ется с русской языковой стихией (при том, что этот язык мо­жет обнаруживать элементы искусственного нормирования) 5.

 

5. Это нормирование было связано с деятельностью канцелярий и, следовательно, с определенной письменной традицией, которая про­тивостоит церковнославянской традиции и которая, вместе с тем, подготавливает почву для последующей секуляризации литератур­ного языка. Связь с письменным началом и определяет специфику приказного языка по отношению к русской разговорной речи. Указанное обстоятельство объясняет, между прочим, борьбу с подьяче­ским языком в XVIII в. в условиях ориентации литературного языка на русскую разговорную языковую стихию (ср. выступления Сумарокова, Новикова и др.): в перспективе разговорной речи приказной язык начинает восприниматься как книжный и в этом смысле может даже ассоциироваться с церковнославянским.

 

Показательно, что скорописи специально обучались (об этом свидетельствует, например, предисловие к «Буковнице» XVI в.: Ягич, 1896, с. 400). Поскольку скоропись связывается с русским языком, обучение скорописи может рассматривать­ся — под определенным углом зрения — как начальный этап обучения русскому языку; тем самым закладываются пред­посылки для последующей кодификации русской речи.

Отметим, что при обучении скорописи учили не только читать, но и писать. Что касается книжного письма, то здесь грамотность предполагала прежде всего умение читать, тогда как умение писать книжным письмом было, по-видимому, более или менее профессиональным (если чтению обучали по­всеместно, то писать учили в специальных скрипториях) — см. выше, § ІІ 3.1) 6. И в этом также проявляется разница между церковнославянским и русским языком: церковносла­вянским языком владеют по большей части пассивно, а рус­ским — всегда активно; поскольку скорописное письмо ассо­циируется с русским языком, владение скорописью естест­венно предполагает активные навыки. По свидетельству Котошихин, при обучении царских детей грамоте и XVII в. «в учителі выбирают учителных  людеі [т.е. специальных учителей]... а писать учить выбирают ис посолских  подячих» (л. 25);  существенно, что для обучения письму выбирались не духовные лица, а подьячие, которые обучали, несомненно, скорописному письму.

 

6. Сильвестр рассказывает в «Домострое» (в послании своему сыну Анфиму), как он обучал детей согласно их призванию, «хто чево достоин»: «многихъ грамотЪ и писати и пЪти иных иконного писма инЪх книжного рукодЪлія овЪх серебреново мастерства, і иных вся­ких многих рукодЪълеи» (Орлов, I, с. 66). Мы видим, что умение писать и петь (в отличие от умения читать, которое было широко распространено) считается таким же ремеслом, как умение писать иконы, переплетать книги и т.п. Ср. еще здесь же: «А видЪл еси сам в рукодЪях и во многих во всяких вЪщех мастеров всяких было много, иконники книжные писцы серебреные мастеры кузнецы и плотники и каменьщики, и всякіе кирпищики и стеныщики и всякіе рукодЪлники» (с. 68).

 

Отношения между книжным и скорописным письмом обнаруживают те же тенденции, что и отношения между церковнославянской и русской лексикой. Так, в скорописи могут писаться под титлом русские (некнижные) эквиваленты цер­ковнославянских подтительных слов: если, например, в церковнославянских текстах мы встречаем сокращение ннЪ (нынЪ), то в скорописи, соответственно, встречаем соотнося­щуюся по значению форму тчсъ (тотчасъ) и т.п. (ср.: Беляев, 1911, с. 30 -31) 7; характерно, между тем, что в древнейшей русской скорописи (XIV в.) сокращения те же, что в уставе или полууставе. Здесь, очевидно, проявляется та же тенден­ция к установлению корреляции между церковнославянским и русским языком, которую мы прослеживали выше на лек­сическом материале, т.е. специфические скорописные формы и соответствующие формы книжного письма оказываются в отношении эквивалентного перевода. Противопоставление разных типов письма может связываться с разными — противопоставленными друг другу — семантическими сферами. В немецко-русском разговорнике Т. Фенне 1607 г. содержит­ся характерное указание: «Только если желаешь писать о бо­жественных или царских или господских вещах, употребляй ..., ..., ..., ... . Но если ты хочешь писать об адовых и низменных вещах, то пиши ..., ..., ..., ...» (с. 23). Таким образом, противо­поставление начертаний букв с одним фонетическим значе­нием непосредственно связывается с высоким или низким со­держанием, и это отвечает тому, что славянизмы в русском языке начинают в этот же период соотноситься с высоким (абстрактным) содержанием (см. выше). Равным образом и в букваре Г. Давида 1690 г. мы встречаем различение и противопоставление букв двух родов: «Character Biblicus» и «Character usualis, profanes et communis» (Унбегаун, 1958, с. 100), причем во втором случае имеются в виду начертания, принятые в скорописи. Фактически это предвосхищает диф­ференциацию церковного и гражданского письма после вве­дения Петром I гражданского алфавита (гражданский шрифт при этом по своему происхождению непосредственно связан со скорописью (см. ниже, § IV-І).

 

7. Уместно отметить в этой связи, что когда в XVIII в. появляются первые опыты кодификации русского языка, в них предписываются те же сокращения, которые свойственны скорописи, и вообще здесь встречаются неоднократные ссылки на скорописную орфографию (см.: Успенский, 1975, с. 41-42). Итак, противопоставление скоро­писного и книжного письма в известной мере определяет характер представлений о русском языке.

 

Таким образом, если раньше нормированный церковно­славянский язык противостоял ненормированному русскому как культура хаосу, т.е. книжный язык вычленялся из речевой стихии как организованное целое, то теперь в язы­ковом сознании формируется представление об особом не­книжном языке, определенным образом коррелирующем с языком книжным. Культура формирует свой антипод, свое зеркальное отображение: русский язык оформляется в язы­ковом сознании как нечто противоположное языку церков­нославянскому. Для разрушения диглоссии остается лишь ввести этот язык в сферу культуры.